Е. Б. ПАСТЕРНАК. Намеренный риск. Вступительная статья. Лит. обозрение.1990.№3.С.86-87.
К 100-летию со дня рождения Б. Л. Пастернака
Намеренный риск
Выступления Б. Л. Пастернака на дискуссии о формализме в 1936 году
отрывок
Вступительная статья Е. Б. ПАСТЕРНАКА
«...В нашей непроветриваемой обстановке Вы, как умный человек,—писал Пастернак М. М. Морозову 15 июля 1942 года,— должны знать, что Вы признанный знахарь по шекспировским делам, точно так же, как я был бы трижды орденоносным знахарем-консультантом «по стиху» или какой-нибудь другой херовине, если бы всеми силами, вплоть до риска, не сопротивлялся всем видам знахарства в нашем роскошном розовом саду».
Слова «вплоть до риска» Пастернак подчеркнул,— обоим собеседникам были хорошо памятны события начала 1936 года. «Уму непостижимо, что я себе позволял!!»— вспоминал Пастернак об этом времени через двадцать лет.
Преодоление душевного кризиса 1935 года поставило Пастернака перед нравственной необходимостью прямого разговора со своим временем. Принятое решение положило конец бессоннице и болезни и привело его к общественным поступкам, представлявшимся немыслимыми и самоубийственными с точки зрения воцарявшихся тогда норм социального поведения.
На фоне общественных ожиданий и надежд на укрепление законности и демократические реформы в связи с подготовкой конституции, отмены карточек и ограничений по социальному происхождению появившаяся 28 января 1936 года в «Правде» статья «Сумбур вместо музыки» произвела впечатление шока. В самой грубой форме она шельмовала Д. Шостаковича, лучшего современного композитора. Когда же стало понятно, что инициатором кампании, получившей название «дискуссии о формализме», является сам Сталин, на что намекала пресса, творческие союзы охватила истерия взаимных поношений и самобичеваний, все бросились искать и разоблачать «формалистов» во всех областях художественной жизни. Эта кампания во многом была моделью будущих постановлений «О журналах "Звезда" и "Ленинград"» и «Об опере Мурадели "Великая дружба"».
«Зимою была дискуссия о формализме,— писал Пастернак О. М. Фрейденберг 1 октября 1936 года.— Я не знаю, дошло ли все это до тебя, но это началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, неподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Владимир Лебедев и др.».
Статья в «Комсомольской правде» «Откровенный разговор. О творчестве Бориса Пастернака» (23 февраля 1936) не требовала особой реакции общественности. Иначе выглядела статья Д. Заславского «Мечты и звуки Мариэтты Шагинян» в «Правде» (23 февраля 1936). В «Комсомольской правде» Шагинян называлась «адвокатом формализма», так как ее возмущение разворачивающейся кампанией выразилось в том, что «она демонстративно бросила свой билет члена Союза советских писателей» (28 февраля 1936). Статьи по поводу ее беспрецедентного поступка появились на следующий день после того, как единодушное осуждение заставило ее признать свой жест «политической ошибкой».
В этот же день, 28 февраля 1936 года, Пастернак писал К. Федину: «Продолжается непостижимый разгром всего видного из общей нашей среды, сегодня возмутительно облаяли Мариэтту, готовят разнос Мейерхольда, неизвестно когда и на какой жертве отбушует наконец этот ураган. Кажется, не сдобровать и мне, работники «Правды» рвут и мечут по поводу моего «Минского слова», но я не виноват, в неряшливом и сбивчивом произнесении оно настраивало жалостливо по отношению к говорившему, в печати же у него появился именно тот металлический отлив, наглости которого я сам не выношу, что-то вроде адвокатского самоупоенья. Будь лучше стенографически, было бы по чему править и этого бы не случилось...»
А. К. Тарасенков записал в своем дневнике, что 29 феврали ему позвонил Пастернак и говорил, что «ужасно переживает статью «Правды» о М. Шагинян и смерть академика Павлова. Настроение отчаянное».
10 марта в «Правде» появилась редакционная статья о М. Булгакове «Внешний блеск и фальшивое содержание». В тот же день докладом В. Ставского открылась общемосковская писательская дискуссия, посвященная статьям «Правды».
Исследователь творчества Пастернака Л. Флейшман (Стэнфордский университет) в своей книге «Б. Пастернак в тридцатые годы» (Иерусалим, 1984) в главе, названной «Бунт Пастернака» так характеризует ход дискуссии:
«Историки подчас склонны буквально истолковывать предлагаемые им изучаемой эпохой термины и, например, к «дискуссии о формализме» относятся как к действительной дискуссии. Между тем ничего «дискуссионного» там не было и быть не могло - смысл собраний сводился к проверке или демонстрации лояльности, и различия в писательских высказываниях определялись только хитроумными усилиями не отклоняться от «гомофонии» норм. В этом свете выяснение позиции Пастернака во время «дискуссии» представляет особый интерес. Факт участия его в ней упоминался мимоходом исследователями, но так как отчеты о собраниях помещались исключительно в газетной прессе, то перипетии этого «обсуждения» были забыты. К тому же — в отличие от большинства выступавших на мартовских собрании — высказывания Пастернака дошли до нас в виде скупых, разрозненных и маловнятных фраз,- в передаче его противников. Опубликованы они не были, и стенограммы собраний, хранящиеся в советских государственных архивах, остаются недоступными. Все это затрудняет построение исчерпывающей и точной картины пастернаковского поведения. Но очевидно, что «дискуссия» оказалась в биографии Пастернака (как и в общественно-культурной ситуации) далеко не периферийным эпизодом; она поколебала до основания всю систему отношений поэта с государством».
Пастернак не слышал речи Ставского, который открывал дискуссию, но, как он писал через полгода О. Фрейденберг, «имел глупость» пойти послушать, «как совершенные ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе». Накануне следующего заседания он пришел к А. Тарасенкову. «Стоит ли выступать и тем самым рисковать по этому поводу»?» — спросил он.
«Пастернак был крайне взволнован,— записал Тарасенков, - говорил с необычным даже для него волнением и возбуждением. Он говорил о том, что вся эта теперешняя история носит характер странный, волнующий, мешающий работать». Пастернак изложил содержание своей будущей речи, некоторые моменты которой записал Тарасенков:
«Известия» за последние два года проводили эмансипацию. Для этого Бухарин туда и был посажен. (...) А теперь я не знаю, зачем издавать «Известия» — можно просто удвоить тираж «Правды ». «Правда» пишет непонятно. Чего хотят? Учителя, которые требуют ясности, должны сами быть ясны. Разговор носит характер спора о терминах. А вы себе представляете всю даль, которая отделяет термин от действительности!»
Тарасенков сразу высказался за то, чтобы Пастернак выступай. «Ведь у Б. Л. в его речи столько интересных мыслей!» - возражал он Б. Г. Заксу, сомневавшемуся, что Пастернак кого-нибудь в чем-нибудь убедит. «Пастернак слушал задумчиво, внимательно и все время поддакивал,— вспоминает Закс.— Мне показалось, что я его переубедил. Но он все-таки выступил».
Ответ Пастернаку был дан В. Я. Кирпотиным и А. А. Сурковым.
«В речи Пастернака были и весьма ценные положения,— говорил Кирпотин,— глубокосодержательные, однако, как-то я не нахожу слова,— причудливо переплетенные с очень цеховыми вещами, даже с персональными вещами. (...) По тов. Пастернаку выходит, что сверх всего прочего речь идет о том, кто сковырнулся. (С места: «Ничего подобного».) Тов. Пастернак говорил о том, что через какие-то третьи руки к нам обращаются с призывом, где назойливо звучат два слова: формализм и натурализм. Тов. Пастернак, вы не расслышали голоса рабочих, колхозников, масс созревших (аплодисменты), которые сейчас понимают не только, как строить заводы и крупное обобществленное сельское хозяйство, но которые понимают искусство и будут диктовать свои законы искусству. (Аплодисменты.) Голоса наших газет, голос нашей великой, непобедимой ленинско-сталинской партии — это голос народа, это голос низов. (Аплодисменты.! Это не есть «третьи руки». (...) Но надо сказать, что свет клином не сошелся. Если не смогут это сделать писатели, то источник талантов и гениальностей в народе не иссякнет. (Аплодисменты.) Если мы не сделаем,— завтра же придут другие, которые выполнят эту задачу» (по стенограмме).
Резкие критические возражения высказывали газеты, комментировавшие дискуссию:
«В своей путаной и во многом ошибочной речи поэт Б. Пастернак попытался огульно охаять все выступления в нашей печати и оправдать критикуемое формалистическое уродство в искусстве. Он, оказывается, глубоко не удовлетворен тем, что пишет наша печать по этим вопросам. Это все, видите ли, мнения лишь третьих лиц», высказываемые притом «все на один голос». Пастернак растерян и удручен: он не видит в этих выступлениях основного — «любви к искусству». Не поняв огромного принципиального значения борьбы с формализмом, борьбы, продиктованной народной любовью и возросшими требованиями к искусству, Пастернак счел возможным в 1936 году бросить советской печати чудовищный упрек «в орании» на писателей» («Комсомольская правда», 16 марта, 1936).
Особое возмущение вызвали слова Пастернака о колхозах: «Пастернак не стесняясь, без краски стыда рассказал на московском собрании писателей о том, что он-де поверил в коллективизацию лишь перед самым съездом писателей, то есть тогда, когда она уже была в основном завершена, когда самый отсталый крестьянин на личном опыте уже давно «поверил» в нее. Поэт отстал от такого крестьянина на годы» (там же).
На следующем заседании Пастернаку пришлось выступить вторично. Он давал подробные разъяснения по всем положениям своей первой речи, чтобы не оставить недомолвок, и, в то же время, чтобы не терять достоинства, шутил и старался рассеять создавшееся напряжение. «Вечерняя Москва» таким образом комментировала его речь:
«Поэт взял слово для того, чтобы исправить ошибки. Он сказал, что «жалеет о своем сбивчивом выступлении», что он «высказал свои мысли косолапо». Пастернак хорошо говорил о своем ощущении постоянного внимания партии к нему, как художнику. Его речь содержала много интересных мыслей, но все же он не сказал главного, не «снял», как правильно сказала Адалис, ошибок своей первой речи» (17 марта 1936).
Тарасенков записал, что после первого своего выступления 13 марта Пастернак «был очень расстроен и смущен своей неудачей»:
«Он спросил мое мнение о его речи. Я сказал, что первая ее половина была замечательна, а затем он сорвался и начал говорить узкоцеховые, неверные вещи. (Выражения из речи Кирпотина стали сразу мнением Тарасенкова.— Е. П.) Б. Л. грустно и утвердительно качал головой. После второй речи (16 марта) Б. Л. жаловался, что ему мешал говорить Гидаш,— когда Б. Л. говорил о партии, Гидаш, сидя в первом ряду, укоряюще и неодобрительно качал головой».
О реакции, которую вызвало его участие в дискуссии, Пастернак писал О. Фрейденберг: «Прежде всего я столкнулся с искренним удивленьем людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из Союза (очень хороших и иногда близких ко мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали как фронду» (1 октября 1936).
Дискуссия продолжалась до конца марта, но, как считает Л. Флейшман, выступление Пастернака изменило ее ход: «Разраставшаяся «чистка» задохнулась, «дискуссия» утратила экзальтированно-разоблачительный тонус, введение новых имен в круг порицаемых явлений прекратилось».
«Комсомольская правда» с сожалением писала, «что общий уровень прений чрезвычайно низок. Смелая большевистская критика (...) зачастую подменяется отвлеченными декларациями, сумбурными рассуждениями, «застенчивыми» критическими экскурсами и примитивными нравоучениями по адресу друг друга» (21 марта 1936).
Заканчивая свое письмо к Ольге Фрейденберг, многолетний труд которой, книга по античной литературе «Поэтика сюжета и жанра», стала жертвой такой же затянувшейся в Ленинграде «дискуссии» и была изъята из типографии, Пастернак писал:
«Есть еще одно обстоятельство, невообразимое, так оно на первый взгляд противоречит смыслу. Существуют несчастные, совершенно забитые ничтожества, силой собственной бездарности вынужденные считать стилем и духом эпохи ту бессловесную и трепещущую угодливость, на которую они осуждены отсутствием для них выбора, то есть убожеством своих умственных ресурсов. И когда они слышат человека, полагающего величие революции в том, что и при ней, и при ней в особенности можно открыто говорить и смело думать, они такой взгляд на время готовы объявить чуть ли не контрреволюционным».
<...>